Размер шрифта
-
+

Домик на дереве - стр. 4

Семью Степана можно смело отнести к разряду «счастливых». Почему я так решил? Не знаю, но стоило мне только переступить порог их дома – а жили они в одноэтажном коттедже – и я проваливался в атмосферу уюта, тепла, любви и что немаловажно товарищества. Это было сродни оказаться в другом мире, где всех вверх тормашками. Если в моей семье было не принято болтать во время еды, то тут, пожалуйста, кричи во все горло и смейся, сколько влезет, никто и слово не скажет. Если мне строго-настрого запрещалось спорить или обсуждать решения старших, то у Степана вошло в это привычку; родители его за это не ругали, даже поощряли. Если нам с мамой было запрещено играть на пианино и петь старые народные песни после пяти вечера, когда отец приходил с работы, то тут пели до самой ночи, пока голоса не сядут или не надоест. И еще тысячу различий между моей семьей и его. Наверное, так и должно быть. Каждая семья – это маленькая жизнь со своими странностями и тайнами. Но главное отличие было, как я уже говорил, в атмосфере. Его родители почти всегда были в хорошем, приподнятом настроении, улыбались, обнимались, порой и целовались, скромно так, чувственно. Мне и не счесть сколько раз его целовала мать в щечки, перед тем как отпустить на улицу, как и количество крепких мужских объятий отца, когда тот приносил радостные вести или наоборот плохие.

Мои родители были полной противоположностью родителям Степана. Никаких поцелуев, никаких рукопожатий и объятий, никакого смеха, фривольности, пошлости. Отец с матерью держались отстраненно, словно были чужыми друг для друга людьми (тогда я считал, что это в принципе невозможно), редко улыбались, редко говорили друг с другом, я уже не говорю о чем-то большем. Я ни разу не видел, чтобы отец целовал маму; я тоже был лишен такой прерогативы, отчего чувствовал себя каким-то ущербным, обделенным. Порой я не мог удержаться и крепко обнимал отца, когда он приходил домой с работы. Ему это не нравилось, он морщился и отстранялся от меня, чего уж там скрывать: отталкивал, словно я мерзкий африканский паук, а потом еще ругал за то, что я росту чувствительным как девчонка. На этом его нравоучения и недовольства не заканчивались, он переводил все свое внимание на мать и раздраженно указывал на ее ошибки в воспитания сына. Находчиво и дотошно объяснял, что мужчина обязан быть сдержанным, холодным, рассудительным, уверенным в себе в любой ситуации, а излишняя чувствительность приведет к мягкости внутреннего стержня, что никак неприемлемо для будущего блюстителя Великой Нации, для будущего нациста, незнающего пощады и жалости. Так он считал. А если отец так считал, значит, это было верное – правильное – мнение, которое не оспаривается и не обсуждается. Иногда у мамы хватало духу спорить с отцом, но такие споры приводили к тяжелым последствиям. Отец ненавидел споры, привык, что его слова – закон. Поэтому он бесцеремонно затыкал рот спорщику, матери: либо взглядом, полным ненависти, черни, от которого леденела кровь в жилах, либо кулаками, которые колотили ее без особой скромности, без жалости, либо словами, больно впивающимися в нутро, туда, где спряталась человечность. Даже когда мы не спорили, когда выполняли все его поручения и обязанности, когда вели себя тише воды, он все равно находил к чему придраться, ругал за безделье, неряшливость, неучтивость, за многое ругал, а после наказывал: за не заправленную постель я мог получить несколько ударов по спине кожаным армейским ремнем. Но что самое отвратительное: порка ремнем было не самым страшным наказанием, бывало и похуже…

Страница 4