Размер шрифта
-
+

Дом на задворках вселенной - стр. 30

– А потом?

– Потом было потом. Привык, наверное.

– Что же, выходит, мне надо было этим грузчикам трубой ребра переломать?

– Зачем? Как говаривал мой бывший сосед, волк попусту зубами не лязгает. Это только шавка брешет без повода. К тому же ты был не прав, а? Оттого-то и полез на рожон. – Чернецкий благостно улыбнулся. – Знаешь, у блатных есть понятие, это мне тоже дядя Саша рассказал, только позже, – «быть в законе». И самое забавное состоит в том, что это вовсе не значит чтить какой-то там дурацкий кодекс. Кодекс чести или, к примеру, уголовный. Настоящий человек всегда сам себе закон, а значит есть только один критерий – верность самому себе. Настоящий человек готов в любой момент выйти против всего мира. Один, как волк. А в этой жизни, как говаривал дядя Саша, все люди либо волки, либо бараны…

Чернецкий говорил легко и полушутливо, отчего его слова странным образом обретали еще большую убедительность.

– Получается, сильному все позволено? – счел я своим долгом возразить. – И он может делать все, что захочет, с остальными?

Чернецкий посмотрел на меня и внезапно весело усмехнулся.

– Страх и гарантии как раз и есть удел рабов. Достоевщина. Они не могут понять, что хищник не питается падалью. Участь барана – и без того достаточно суровое наказание. К тому же там, – он показал кружкой вверх, – у коршуна или сокола много всяких других занятий, более интересных, чем изучение жизни муравьев.

– Тебе не нравится Достоевский? – неприязненно поинтересовался я.

– Дело не в «нравится» или «не нравится». Просто он писал о другом, – Чернецкий помолчал. – Он думал, что пишет о сильном человеке, а в то же время ни малейшего понятия не имел о том, что это такое.

Чернецкий допил пиво и опять принялся болтать о девках, но у меня еще долго не выходил из головы этот разговор. Непонятным образом он касался тем, что волновали меня тогда, хотя ни к лагерям, ни к уголовной тематике вообще я никогда не испытывал ни малейшего интереса.

Занимали меня тогда совсем иные вопросы. В то время я не на шутку увлекся Достоевским, так что, упомянув всуе имя великого классика в разговоре со мной, Чернецкий попал, как говорится, в десятку (что меня, скажем прямо, несколько задело). «Положительно-прекрасная личность» в виде князя Мышкина или Алеши Карамазова была не слишком мне понятна и близка. Их образы все же казались мне немного надуманными и нереальными. Юродство и самоуничижение тоже как-то коробили меня. Но мятущиеся, разрывающиеся в лихорадочном поиске добра и зла образы Раскольникова, Ставрогина и Ивана Карамазова будоражили мое воображение и затрагивали какие-то очень важные, очень личные струны моей души. Я даже раздобыл полное собрание сочинений Достоевского, выменяв его едва ли не на всего макулатурного Дюма, и в гордом уединении (не считая самого Федора Михайловича) предавался мыслям о мировом устройстве, «слезе ребенка», «тварях дрожащих» и «право имеющих». Я, помню, даже прихватил пару томов с собой на летнюю практику, когда нас всем классом отправили в колхоз бороться с урожаем. И пока все остальные, спасаясь от полуденной жары, плескались в реке и заигрывали с девчонками, я в демонстративно-мрачном одиночестве сидел на берегу в обнимку с толстой книжищей и с высокомерным сожалением поглядывал на непросвещенных сверстников. Порой этот странный, истерично-напряженный мир захватывал меня настолько, что я пытался действовать в соответствии с теми правилами, которые существовали в нем. Помню, один раз мне позвонили две знакомые, славившиеся своим веселым и отнюдь не монашеским поведением. Они и раньше пытались завязывать со мной «хи-хи» и «ха-ха», но я смотрел на них эдаким Чайльд Гарольдом, давая понять, что все «хиханьки» и «хаханьки» для меня пройденный этап. В этот раз они меня пригласили к себе. Судя по смеху и музыке, доносившимся из трубки, скучно там не было. Я отвечал односложно, но в конечном итоге согласился. Ибо решил им помочь выбраться из пучины разврата и вообще «открыть глаза». Личным примером. Проникнувшись столь мессианскими намерениями и порядком «войдя в образ» по дороге, я приперся к ним и весь вечер с видом страдающего за правду великомученика торчал за столом. Трезвый и неразговорчивый. Кругом царили веселье и юношеская удаль. Я же взирал на это с видом католического священника, волею судеб оказавшегося в борделе.

Страница 30