Дочки-матери. Мемуары - стр. 46
После маминого возвращения из лагеря мы нашли у Батани в сундуке папин синий «парадный» бостоновый костюм. Я чистила его перед тем, как мама начнет распарывать (потом это будет мой «парадный» бостоновый), и в маленьком заднем кармане брюк нашла записку, видимо, написанную во время какого-то собрания. Кому? Где? Когда? Почему она не была передана адресату? Почему вернулась к папе? Мама не знала. Она молча взяла у меня эту записку и куда-то убрала. Это было последнее написанное папой, что я видела. Клочок бумаги, как метеорит из далеких, уже отгоревших миров, залетевший в мою послевоенную жизнь.
В общежитии было много детей. Почти все они ходили в детский сад, который был во дворе дома. Через несколько дней после нашего приезда меня тоже отправили туда. В асторийском саду были большие, просторные комнаты, все очень чисто, много игрушек, и дети были всегда чисто, красиво одеты. Здесь все было тесно, как-то серо-полутемно, детский сад был на первом этаже, и окна выходили в узкий темный двор на уровне земли. Клеенки на столах, за которыми мы ели, были липкие. Я все время ощущала эту липкость на руках, но вымыть их не хотелось, потому что полотенце (одно на всех, а не у каждого свое), которое висело около умывальника, всегда было мокрое. Особенно меня мучила в детском саду уборная. Она была грязная, и там очень плохо пахло. Кажется, единственное, что осталось во мне от этого «детского сада», – это на всю жизнь нелюбовь к общественным уборным и привычка «терпеть». Много позже, когда я прибегала домой откуда-нибудь и стремглав летела в уборную, наша последняя (много после Нюры) домработница вслед мне говорила: «Не шов, не шов, а как пошов, так уссався».
Гулять мы ходили к «Шипке», причем спускаться вниз по бульвару не разрешалось, и можно было кружить вокруг нее и качаться на цепях (пока воспитательница не сгонит). Я не помню никаких детей и ничего больше из этого детского сада, даже чем мы там занимались или нас занимали. Мне кажется – ничем. Но все это продолжалось недолго. Я заболела. Болела долго. У меня были подряд корь, ветрянка и последней – свинка, которой я болела очень тяжело. Болеть было хорошо, потому что в дом как бы возвращалась мама. Тогда она или не ходила на работу, или приходила с нее очень рано, и казалось, что всегда была рядом.
Меня перевели в па-мамину комнату. Верхнюю лампу завернули в газету, а лампа на папином столе покрывалась синим с цветами платком. Вначале мне все равно было больно на нее смотреть, а потом я подолгу смотрела и воображала, что это я нарисовала эти небывало красивые цветы, от которых идет свет и цвет, то розовый, то желтый, то зеленый, и его волны доходят до меня, а я, как в заливе, на них качаюсь, и они теплые или, наоборот, – холодные, и тогда по мне «бегают мурашки». Меня закрывали маминым одеялом. Это стало обычаем при любой моей болезни до самого 37-го года. Одеяло было стеганое, очень легкое, не ватное, а верблюжьей шерсти, и от него тепло исходило, как из печки, а не просто оно укрывало от холода. Оно было переливчатое, золотое, оранжево-желто-розово-зеленое, и все вместе эти цвета назывались – бухарский шелк. В этот год мама всегда ходила в чем-то темном, невзрачном, в доме тоже не было ничего яркого, и только бухарский шелк был сияющим. Лежать под маминым одеялом было счастье, но оно допускалось только в болезнь. Как допускались и капризы, «не хочу», плач, злые слова, беспричинно сказанные Нюре или маме.