До третьих петухов - стр. 3
А не узнали мы тень Достоевского, потому что уж больно «простовато» глядит шукшинский герой и слишком в нем еще много крепкой природной жизни и, в отличие от Достоевских сумерек, все будто в полдень происходит – летит и переливается, сверкает и поет, и все через край и вперебор. Да и, по традиции, у нас за мужиками иные, некрасовско-толстовские да тургеневские добродетели числились, а не доискивание жизненных смыслов.
«Ведь отчего так много дерьма в жизни: сделал один человек другому доброе дело, а тот завернул оглобли – и поминай как звали… А потом скулим: плохо жить!» – это Ефим Валиков из рассказа «Суд».
«…Ду ю спик инглиш, сэр? А как насчет картошки дров поджарить? Лескова надо читать, Лескова! Еще Лескова не прочитали, а уж… слюни насчет неореализма пустили. Лескова, Чехова, Короленку… Потом Толстого, Льва Николаевича», – а это «психопат» Сергей Иванович Кудряшов.
«Вообще грустно, дед. Почему так? Ничего неохота… как это… как свидетель. Я один раз свидетелем был: один другому дал по очкам… И вот сижу я на суде и не могу понять: а я-то зачем здесь?» – это Иван из рассказа «В профиль и анфас».
«Вот у тебя все есть – руки, ноги… <…> Но у человека есть также – душа. Вот она, здесь, – болит! – Максим показывал на грудь. – Я же не выдумываю! Я элементарно чувствую – болит». Это Максим Яриков («Верую!»).
Я нарочно выписываю именно эти косноязычные невнятности, это, на «интеллигентный взгляд», растительное страдание, которое вроде и страданием-то не назовешь, но это оно, оно. Гонит мужика тоска, гнетет «незаполненная», хлябающая душа. Все время какой-то зазор остается, злая пустота покоя не дает. Тонкости тут мало, но боль-то, может, и поострее интеллектуальной, потому что причины не знает и в слова не облекается (чеховскому-то да и Достоевскому страдальцу иногда довольно того, что он возьмет да и хорошо сформулирует свою боль и уж этим и развеет или хоть поослабит ее – красота-матушка по своему внутреннему милосердию спасет). А этим куда податься? Попали в какое-то «межеумье», и пошло-поехало. Мачеха-история, о которой они и думать не думают, выбила их из здравого порядка жизни, отняла наследованную жизнь. И вот они маются по тюрьмам, как Степка из одноименного рассказа или Егор Прокудин из если не читанной, то всеми виденной «Калины красной», и дерутся, и плачут, и никому вокруг не дают покоя. На месте не постоят. Все им мало, надо, чтобы сила и воля во весь размах, в полный русский простор.
Он это, он – простор наш, бескрайность русская горит в каждой шукшинской душе. Герой тоже, поди, всеми виденных «Печек-лавочек» не зря в конце в родных шукшинских Сростках, на родной его горе Пикете, сидит. Оттуда как раз всю Россию видать. Каждый год, бывало, я любил ездить на чтения для этого лучшего мига – встать там на вершине и поглядеть вокруг. Все его герои отсюда, с Пикета, все тут себе душу открывали и потом никак уже равного ничего не находили: все тесно. Тут бы лететь только, а жизнь все норовит в рамочку вставить, в быт запереть, в «моральный кодекс», выписанный на доску у колхозного правления.