До последнего мига (сборник) - стр. 2
Каретников не помнит, как его доставили в госпиталь на Васильевский остров.
…По утрам тяжёлые, обмахренные инеем двери госпиталя невозможно было открыть. И не потому, что снаружи их придавливало и засыпало снегом, которого в первую военную зиму в Ленинграде навалило, что называется, на долгие годы вперёд, – никогда такого снега не было, как и таких тяжёлых, обвально-трескучих морозов, а по другой причине ночью василеостровцы на салазках, фанерках, кусках кровельного железа, к которым были прикручены верёвки, свозили к дверям госпиталя умерших. У самих василеостровцев не было сил хоронить людей – запросто можно вместе с мертвецом ткнуться в могилу и остаться там навсегда, а госпиталь, как верно разумели василеостровцы, обязательно погребёт мертвеца, не бросит на улице. Иногда трупов набиралось вровень с ажурным литым козырьком навеса, прикрывающего дверь, иногда даже больше.
Из-за этих трупов да из-за подвозки раненых расчищали не только Большой проспект, но и Пятнадцатую линию, где располагался госпиталь. Как ни трудно это было, а расчищали. Каждый день. Горы снега вздымались круто, поднимались на уровень второго этажа, забивали окна, подбирались к линии третьих этажей и выше, грузно шевелились, вздыхали словно живые под натиском мороза, по ночам гудели и подставляли резкому балтийскому ветру свои обледенелые горбы. Словно муравьиные стежки, в них были проделаны лазы-тропки, вели эти тропки к домам, указывали, что жизнь в тех домах ещё теплится, а если уже не вели, то можно было не проверять и лаз не прорубать – всё равно в опустевшем доме спасать некого.
Рассветы над Ленинградом поднимались тяжёлые, угрюмо-сизые, в пороховой гари и дыму – ни довоенной синевы в них, ни лёгкости, ничего от прежнего, будто радость и тишина навсегда исчезли, утопленные в горе и охлестах снарядов, в крутом морозе-трескотуне, который раньше никогда не отваживался сюда заглядывать, всё больше ограничивался Севером да Сибирью, исчезали кошки, собаки, и птицы, обычно зимовавшие в городе, тоже исчезали…
Когда дверь госпиталя невозможно было открыть, старик Парфёнов, которого раненые звали дядей Шурой, кочегар и ключник по совместительству, недовольно бубня про себя, ругаясь, отпирал крохотную калитчонку, вмонтированную в ворота, – слава богу, хоть она открывалась внутрь (двери госпиталя наружу, от себя, тут раньше городская больница была, построил её когда-то архитектор-немец, всё в ней не так, как надо, сработано на немецкий лад), – а оттуда, медленно работая лопатой-штыковкой, окутываясь паром, поминутно останавливаясь, отдыхая, проделывал лаз на вершину глинисто-тёмного, наметенного за ночь сугроба. Стаскивал с зеркально блестящей головы, на которой не было ни одного волоса, ушанку с потрескавшимся кожаным верхом, вытирал лысину. Глаза дяди Шуры Парфёнова наполнялись старческой мокретью. То ли слёзы это были, то ли пот – не поймёшь. Парфёнов громко ширкал носом, бухтел что-то горько про себя. Нет, всё-таки понятно было, что за мокреть у него блестела в глазах. Слёзы.