Размер шрифта
-
+

Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов - стр. 107

Requiem мне <над строкой: подп<исанный> тв<оим> им<енем>>.

Обо мне, Борис, когда помру, напиши не Реквием, а гимн <вариант: оду> на рождение.

Младенца милого небесное явленье
Приветствует мой запоздалый стих…

Requiem – покойся. Я от покоя устала, от насильного сна.

Очень хорошо – с грудными городами на груди.

* * *

Стихов мне не пиши. То, что можно бы – не посмеешь (мою единственность!), личное – у нас с тобой захват больше. Пиши большие вещи, Шмидта, Реквием, пиши себя, так ты больше со мной <над строкой: – всё равно говоришь – мне>.

За стих спасибо. Если расшифр<овать> – хорош особенно конец.

* * *

Наша основная разница. Ты очень добр. Я – нет. – Я пламень и камень. Сушь – вот моя основа, всегда, в любви и вражде.

* * *

Ты хочешь ввести в последнем письме элем<ент> благоразумия (большие паузы между словами, чтобы утишить дыхание). Ты в нем как главный уговаривающий.

* * *

Отметить:

Еще одна разница между нами: у тебя есть объективный (для всех) словарь, у меня его нет.

* * *

Третья строка предпоследнего 4-стишия – зря. Мишурный – интеллигентское слово, ставшее ирреальностью <вариант: только переносным>. Кроме того, гуща и мишурный – вразрез. Не надо. Замени.

* * *

Да! Еще. Стихи мне оставь для разлуки. Сейчас встреча. (Все стихи о разлуке!) Встреча в здесь – разлука, п.ч. здесь мы разъединены, не сегодня, а всегда, «навсегда». Сейчас – полно и цельно, встреча на всех парах и на всех парусах.

И все-таки – зову тебя, хотя с падающим сердцем. И через это перейдем.

После этого мне нечего уже будет ждать выше. Бо́льшего не бывает. (Эти слова я через всю жизнь слышу к с<ебе>. Говорю их впервые.)

Письмо 49

20 апреля 1926 г.

Пастернак – Цветаевой

Завтра я встану другим, скреплюсь, возьмусь за работу. А эту ночь проведу с тобой. Наконец-то они разошлись по двум комнатам. Я тебе начинал сегодня пять писем. Мальчик болен гриппом, Женя при нем, еще – брат и невестка. Входили, выходили. Поток слов, которые ты пила и выкачивала из меня, прерывался. Мы отскакивали друг от друга. Письма летели к черту, одно за другим. О как ты чудно работаешь! Но не разрушай меня, я хочу жить с тобой, долго, долго жить.

Вчера я прочел в твоей анкете о матери. Все это удивительно! Моя в 12 лет играла концерт Шопена, и кажется, Рубинштейн дирижировал. Или присутствовал на концерте в Петерб<ургской> консерватории. Но не в этом дело. Когда она кончила, он поднял девочку над оркестром на руки и, расцеловав, обратился к залу (была репетиция, слушали музыканты) со сл<овами>: «Вот как это надо играть». Ее звали Кауфман, она ученица Лешетицкого. Она жива. Я, верно, в нее. Она воплощенье скромности, в ней ни следа вундеркиндства, все отдала мужу, детям, нам. Но это я пишу о тебе. Утром, проснувшись, думал об анкете, о твоем детстве и с совершенно мокрым лицом напевал их, балладу за балладой, и ноктюрны, все, в чем ты выварилась и я. И ревел. Мама при нас уже не выступала. Всю жизнь я ее помню грустной и любящей.

Страница 107