Размер шрифта
-
+

Белка - стр. 17

Мне пора назад, в форточку. Я принимаю человеческий облик и, стоя в ванной перед зеркалом, с неимоверной тяжестью на сердце принимаюсь за то обычное, что делаю каждое утро: бреюсь, умываюсь, чищу зубы… Я вышел из дому в это обычное городское утро, наполненное клокотанием начинающихся дел и забот, с чувством такого недовольства собственным существованием, что даже ничего не сказал наглой шестипудовой кошке, которая вломилась в автобус, ткнув меня когтистой лапой в шею, и всеми своими пудами навалилась мне на спину.

Словом, в обыкновенное московское утро я ехал на работу, меня звали Митей Акутиным, я жил в детдоме, расположенном где-то на берегу Оки, и мне было лет пятнадцать. Тогда я начал впервые рисовать, это произошло совершенно случайно, внезапно: помню, рука моя сама потянулась к карандашу, который лежал на столе учителя. Этот учитель, Захар Васильевич, мог удивительно тонко затачивать карандаши, у меня же никогда так не получалось, и когда я впервые взял в руку его карандаш, а самого учителя не было в классной комнате, и сияло окно, распахнутое в майский день, и ветка цветущей сирени виднелась в раскрытом окне, – мне некогда даже было задумываться, и я поспешно принялся рисовать тончайшим кончиком карандаша на обложке своего учебника эту ветку сирени со всеми листиками и с махровой кистью цветов. Не успев ни закончить рисунка, ни осознать, что же в моей жизни произошло, я услышал шаги и покашливание Захара Васильевича и поспешно бросил на место карандаш, а сам бесшумно кинулся к парте и раскрыл учебник – в тот день я был оставлен после уроков этим добрым учителем, чтобы подогнать математику. Прошло несколько дней, я сидел на уроке Захара Васильевича и, слушая его далекий голос, изо всех сил таращил глаза, чтобы не уснуть; и периодически испуганно вскидывал голову, невольно поникавшую на грудь; и видел коротко остриженного, седого, в очках, высокого учителя, который смиренно топтался у доски, что-то бормоча под усыпительный пчелиный гудеж всего класса. И вдруг мой взгляд скользнул по тыльной обложке закрытого учебника, заметил что-то и вернулся назад: я увидел живую ветку сирени, листочки сердечком и свежую гроздь цветов, потом с любопытством взглянул в окно и увидел ту же ветку, но с полуосыпавшейся, бледной, уже бесформенной кистью отцветшей сирени. Моя была лучше! Сирень уже давно отцвела, и красота цветов развеялась в прах, а на задней обложке моей книги она осталась целой и невредимой!

С того дня я стал всюду собирать листки чистой бумаги, резать их под один размер и сшивать в крошечные альбомы. Я научился затачивать карандаши так же отлого, ровно и остро, как Захар Васильевич, и игольчатыми кончиками самых дешевых карандашей сотворял на белой бумаге живые миры кустов, трав, прибрежных сосен над Окою, далеких облаков в ясные дни и грозовых туч в ненастье. Свою манеру рисования я приобрел сразу и навсегда и безо всяких усилий, школ и ученичества. Произошло это потому, что с первой же попытки рисовать я отнесся к линии как к носительнице воли и дыхания жизни. Поэтому рисовать было так же хорошо, просто и естественно, как видеть во сне живую мать, любоваться синей Окой, солнцем в ряби ее широких вод, весенними караванами журавлей и гусей, чтобы видеть перелетных птиц, я поднимался чуть свет и подолгу простаивал в проулке за дровяными сараями… Сны о матери были для меня столь же необходимыми тогда, как и купание в жаркий день, вечерние игры на берегу реки, как самый первый, самый жадный глоток воды после утомительной работы на картофельном поле. Воду, труд, небо и веселье детства я имел в достатке, несмотря на казенный, недомашний распорядок детдома, но матери не хватало, не было постыдной для всякого мальчика, но таинственной прелести материнской ласки, и взамен этого бог дал мне возможность рисовать.

Страница 17