Афины и Иерусалим - стр. 48
На языке Спинозы, удачи и неудачи равно выпадают и на долю благочестивых, и на долю нечестивых. Сократовское же уверение, что с дурным не может приключиться ничего хорошего, а с хорошим ничего дурного, – есть «пустая болтовня» и «поэтический образ», который он подобрал где-то на большой дороге или в еще худшем месте (Сократ ведь ходил куда придется и ничем не брезгал) и которого не найдешь у того источника, откуда текут для человека вечные истины. Нетрудно и догадаться, где нашел Сократ свою мнимую истину и к какому источнику он ходил за ней. Она явно вытекла из τῆς ἐμῆς βουλήσεως (по моей воле), из изначального jubere – о нем же и люди и боги забыли и вспоминать не смеют. Убеждение Сократа родилось из его желания, а что хорошего может принести идея, имеющая такое низкое происхождение? Сократ и от Анаксагора отошел только потому, что Анаксагор возносил νους, не считающийся с человеческими желаниями и равнодушный к «лучшему». Повелевать в мире никому не дано, не дано даже богам. Вселенная держится на послушании. Νόμος ὁ πάντων βασιλεῦς θανατῶν και αθανάτων – закон царь над всеми, смертными и бессмертными (Горгий, 484b). Из этого никак не вырваться: куда ни взглянешь, везде законы, требования, повеления, держащиеся на «достаточном основании», о котором мы столько слышали от Аристотеля и Эпиктета. Платон и Сократ захотели и посмели бросить вызов законам и необходимости, ставили против них τῆς ἐμῆς βουλήσεως. Но – и это самое потрясающее и самое таинственное из всех «но», которые когда-либо ограничивали человека, – ἡδονή (удовольствия) они отказаться не могли, хотя бы от того ἡδονή, которое составляет сущность и содержание acquiescentia in se ipso. Да как быть иначе? Если τῆς ἐμῆς βουλήσεως, и поскольку τῆς ἐμῆς βουλήσεως (с моего соизволения) оставалось самим собой – его показать нельзя, как нельзя показать людям и того демиурга, который является источником всех της εμης βουλήσεως. Никакой глаз, ни телесный, ни духовный, не может увидеть ни демиурга, ни исходящих от него повелений. Тут видения кончаются, тут начинается загадочная область не менее загадочного причастия, участия. Тут и принуждения кончаются, ибо повеления демиурга, в противуположность повелениям ко всему равнодушной Ἀνάγκη, никого не принуждают. Они вызывают к бытию, одаряют, нежданно обогащают. Чем больше повелевает демиург, тем меньше нужно повиноваться. Демиург зовет к последней свободе скованного цепями Необходимости человека. Он даже не боится – как это ни странно для человеческого, покоящегося на страхах мышления, но демиург ничего не боится – отдать всю свою беспредельную мощь и все свои тоже беспредельные творческие силы другому существу, которое он сам создал по своему образу и подобию. Для Бога все добро зело, τῶ μὲν θεω πάντα καλὰ και ἀγαθά. Для людей иначе: для них «добро зело» – величайшая нелепость. «Повседневный опыт» учит, что всего нужно бояться, что все, что нас окружает, таит в себе безмерные опасности. И от этих опасностей мы отсиживаемся за возведенными нами же самими стенами «вечных», «самоочевидных истин». У Платона, у самого Платона, несмотря на его отчаянную борьбу с Ἀνάγκη, где-то, в последних глубинах его души, жило неистребимое убеждение, что ἀνάγκη ἀμετάπειστόν τι εἶναι (что необходимость не слушает убеждений), что можно иной раз обмануть ее бдительность, обойти ее – но вырваться окончательно из ее власти никому не дано. Без ἡδονή, без «удовольствия» не проживешь – a ἡδοναί (удовольствия) приходят и уходят не когда нам вздумается, а когда им вздумается. И, если хочешь их иметь, нужно идти за ними ко всемогущей Ἀνάγκη, нужно скрепя сердце отречься от суверенного jubere и вернуться к издревле признанному parere. Как только Платон отворачивался от демиурга, хотя бы затем, чтобы показать его другим, показать его всем, τῆς ἐμῆς βουλήσεως бледнело, превращалось в тень, в призрак, но, когда Платон причащался, открывал демиурга, он терял возможность и способность давать людям «обоснованные» истины. Причастие предполагает