Размер шрифта
-
+

А порою очень грустны - стр. 17

Потом, как-то воскресным утром, перед зимними каникулами, у девушек за их кухонным столом нарисовался друг Эбби, Уитни; он читал какую-то книжку под названием «О грамматологии». Когда Мадлен спросила его, о чем это, Уитни дал ей понять, что само понятие «книжки о чем-то» – как раз то, против чего выступает эта книга, и что если она вообще «о чем-то», это что-то – необходимость перестать думать, будто книги бывают «о чем-то». Мадлен сказала, что собирается сделать кофе. Уитни попросил сделать и ему.

Университет был не похож на реальный мир. В реальном мире люди упоминали имена, желая щегольнуть их известностью. В университете люди упоминали имена, желая щегольнуть их загадочностью. Так, вскоре после разговора с Уитни до Мадлен начало долетать имя Деррида. До нее доносились имена Лиотар, Фуко, Делез, Бодрийяр. Большинство людей, их произносивших, были из тех, кого она инстинктивно недолюбливала, – ребята из буржуазных семейств, носившие ботинки «Док Мартенс» и анархистские символы, – и потому она не вполне доверяла их энтузиазму. Но скоро она заметила, что Дэвид Коппл, умный, талантливый поэт, тоже читает Деррида. И Пуки Эймс, которая читала рукописи, отклоненные The Paris Review, и действительно нравилась Мадлен, записалась на курс к профессору Зипперштейну. Мадлен всегда питала слабость к величественным профессорам, к людям вроде Сирса Джейна, который для пущего эффекта на занятиях читал Харта Крейна или Энн Секстон шутовским голосом. Уитни считал, что профессор Джейн выставляет себя на посмешище. Мадлен была несогласна. Но она целых три года слушала курсы по литературе, а никакая строгая критическая теория, которую можно было бы применять к прочитанному, у нее так и не образовалась. Все, чему она научилась, – рассуждать о книгах путано, бессистемно. Ей было неловко слышать то, что говорилось на занятиях. Что говорила она сама. У меня сложилось ощущение, что… Интересно отметить, как Пруст… Мне нравится, как у Фолкнера.

И когда однажды Оливия – высокая и стройная, с длинным аристократическим носом, как у персидской борзой, – явилась с томиком «О грамматологии», Мадлен поняла: то, что некогда считалось маргинальным, теперь стало общепринятым.

– Как книжка, хорошая?

– А ты не читала?

– Если б читала, не спрашивала бы.

Оливия фыркнула:

– Да мы, никак, сегодня не в духе?

– Извини.

– Да я так, шучу. Книжка замечательная. Деррида – просто мой кумир!

Не успела она оглянуться, как народ стал смеяться над писателями вроде Чивера или Апдайка – над теми, кто писал о провинции, где выросла Мадлен и большинство ее друзей; теперь им предпочитали маркиза де Сада, писавшего об анальной дефлорации девственниц во Франции восемнадцатого века. Де Сад был лучше потому, что в его шокирующих сексуальных сценах речь шла не о сексе, а о политике. Следовательно, они были направлены против империализма, против буржуазии, против патриархального уклада, против всего, что следовало отвергать умной молодой феминистке. В течение всего третьего курса Мадлен благоразумно продолжала ходить на занятия вроде «Викторианская фантазия. От „Фантастов“ до „Детей воды“», однако к последнему курсу она не могла больше не обращать внимания на контраст между вечно сидящими без денег, потрепанными студентами на своем семинаре по «Беовульфу» и хипстерами в другом конце коридора, читавшими Мориса Бланшо. В восьмидесятые – эпоху, когда все делали деньги, – учеба в университете свидетельствовала о том, что человеку недоставало определенного радикализма. Семиотика была первым предметом, от которого шел революционный дух. Она позволяла провести границу; она создавала круг избранных; она была штукой сложной, европейской; она рассматривала провокационные вопросы, пытки, садизм, гермафродитизм – секс и власть. В школе Мадлен всегда любили. За годы популярности она приобрела рефлексивную способность отличать клевых ребят от неклевых, даже внутри сообществ, таких, как кафедра английского, где понятие клевости, по-видимому, отсутствовало.

Страница 17