1980: год рождения повседневности - стр. 16
В определенный момент в европейской культуре историк становится экспертом, который уже не испытывает границы исторических событий, а только указывает на то место, где эти исторические события происходят. Такой эксперт, например, может отметить, что глобальные события разыгрываются в масштабе всей страны, тогда как более мелкие заметны только для их непосредственных участников. Де Серто остроумно указывает на то, что именно с этого момента обозримость события начинает отождествляться с его овладением. Если раньше историк, как хранитель исторической речи, исторического «дискурса», мог подсказывать правителю, как обращаться с событиями, то теперь каждый правитель считает себя властителем всех необходимых языковых средств и не нуждается в советах историка. В этой ситуации у историка остается только одна власть, а именно: указывать на границы застывшего языка, подразделяя всемирную историю на «эпохи», а обозримый ему материал социальной коммуникации – на «поколения».
Соответственно, меняется и подход к фактам. Раньше историк, прежде всего, должен был показать неумолимую власть каждого отдельного факта, считаться с которым в политической жизни нужно по тем же причинам, по которым при управлении транспортным средством необходимо считаться с другими транспортными средствами. Теперь историк говорит не о физической, а только о речевой необратимости факта: факт прошлого может никак не соотноситься с фактами настоящего (например, совершенно ясно, что для современности «факты» Древнего Египта не имеют прикладной ценности); но тем не менее он обладает властью над текстом и всякий раз одним своим существованием напоминает нам о неумолимости времени и смерти, о необратимости человеческих решений, каждое из которых преследует вовлеченных в эту ситуацию. В этом смысле де Серто описывает не что иное, как потребление исторических фактов – мы рассматриваем факты, подобно тому как покупатель вертит в руках приобретенную вещь, то пристально вглядываясь в нее, то небрежно скользя по ее поверхности. Но точно так же как в ситуации потребления мы признаем, что наша речь о вещи образована этой вещью, в ситуации восприятия исторического факта мы признаем, что в его отношении мы не можем говорить ни о чем другом, кроме как о его возможных последствиях. И чем серьезнее мы относимся к «урокам истории», тем больше мы становимся потребителями прошлого.
Раньше историк был, прежде всего, стратегом речи; он умел выстроить любую речь так, чтобы она не противоречила законам других жанров: прежняя эпичность приобретала политическую окраску, а пламенность речей исторических персонажей взвешивалась на весах признаваемых здравым смыслом обстоятельств. Теперь историография требует не стратегии, а тактики: историк должен усмирить того «другого» (безумца, «народ» и т. д.), в котором политическая теология признала своего врага. Этот «другой», в отличие от объекта «классической» историографии, никогда не открыт для самого себя. «Варвар» ничего не знает о себе, но его форма настолько открыта для исторического повествования, что любой разговор о «варварах» уже подразумевает определенную стратегию обращения с ними. Кроме того, «другой» не имеет собственной завершенной формы, он постоянно расшифровывает себя, пытаясь проартикулировать язык своего тела, но вместо этого натыкается только на обрывки, остатки и руины готовых языковых форм. Соответственно, историография, пытаясь реконструировать позицию «другого», превращает его из объекта прямого исторического действия, из цели политики, в предмет потребления, в экзотику. Именно поэтому де Серто связывает окончательную победу потребления с появлением компьютеров: компьютер позволяет производить любые шифровки и расшифровки, пересчитывать любую информацию, а следовательно, превращать в экзотику, например, традиционную жизнь в той квартире, в которой стоит компьютер, или жизнь в той стране, которая приняла программу компьютеризации.